, отверстый - И молния вослед громам &nbs..
Зато человеческое стадо вокруг кричит и завывает, и стучит, и бьется об заклад. А! Желтый выклевал белому глаз, подобрал с пола и съел его!.. Головы и шеи птиц, д..
При этом его лицо перекосила потешная гримаса отчаяния. Вот характерец! До чего же скрытный! Если довольствоваться тем, что сообщил Гарри Льюис, ему в жизни не написать ни..
Смотрите также:
Сергей Степанов. Ж. П. Сартр. Биография
Михаил Антонович Киссель. Философская эволюция Ж. П. Сартра
Елена Травина. Жан-Поль Сартр. Закованный в свободу
Данил Кравченко. Жан-Поль Сартр - философ и революционер
Жан-Поль Сартр. Почему я отказался от премии
Жизнь, учение, судьба Ж. П. Сартра
Проблема личности в философии экзистенциализма
Сартр. Проблема свободы в экзистенциализме.
Философия экзистенциализма. Камю и Сартр
Вы читаете «Основная идея феноменологии Гуссерля - интенциональность», страница 2 (прочитано 100%)
«Стена», закладка на странице 10 (прочитано 60%)
«Тошнота», закладка на странице 10 (прочитано 15%)
Одновременно сознание очистило себя, оно прозрачно, как сильный ветер, в нем нет более ничего, кроме движения, чтобы убежать от себя, скольжения за свои пределы; если, против ожидания, вы проникли бы "в" сознание, вы были бы подхвачены стремительным вихрем и снова выброшены наружу, к дереву, в самую пыль, ибо сознание не имеет "внутренности", оно существует только вне самого себя, и именно это абсолютное убегание, этот отказ быть субстанцией определяют его в качестве сознания. Теперь представьте себе цепь прорывов, которые отрывают нас от нас самих, которые не дают "нам самим" даже времени сформироваться позади них, но которые, напротив, бросают нас в другую сторону, в сухую пыль мира, на ухабистую землю, в гущу вещей ; итак, представьте себе, что мы по самой нашей природе заброшены в безразличном мире, враждебном и непокорном, - тогда вы постигнете глубокий смысл открытия, которое Гуссерль выражает знаменитой фразой: "Любое сознание есть сознание о чем-либо". Большего и не нужно для того, чтобы положить конец изнеженной философии имманентности, где все решается с помощью компромисса, протоплазменного обмена, с помощью вялой клеточной химия. Философия трансцендентности выводит нас на широкую дорогу, бросает в гущу опасностей при ослепительном свете. Бытие, говорит Хайдеггер, - это бытие-в-мире. Понимайте это "бытие-в..." в смысле движения. Быть - это прорываться в мир, это исходить из небытия мира и сознания, чтобы внезапно прийти к сознанию-прорывающемуся-в-мир. И пусть сознание пытается восстановить себя, совпасть в конце концов с самим собой - взаперти, в тепле и уюте оно исчезает. Эту необходимость для сознания существовать как сознание о какой-либо отличной от него самого вещи Гуссерль и называет "ннтенциональностью".
Я сначала говорил о познании, чтобы меня лучше поняли: ведь сформировавшая нас французская философия не знает почти ничего, кроме эпистемологии. Но сознание, которым воспринимаются вещи, для Гуссерля и феноменологов отнюдь не ограничивается познанием этих вещей. Познанием или чистое "представление" - далеко не единственная возможная форма моего сознания об этом дереве; я мог бы также любить, опасаться, ненавидеть его, и это самостоятельное выхождение сознания за свои пределы, называемое интенциональностью, снова обретает себя в страхе, ненависти и любви. Ненавидеть другого - это еще один способ прорваться к нему, внезапно оказаться перед лицом незнакомца, у которого мы видели, у которого с самого начала ощущаем объективное качество "быть ненавистным". И вот вдруг знаменитый "субъективные" реакции - ненависть, любовь, страх, сочувствие, плававшие в зловонном рассоле Духа, сразу вырываются из этой среды; они суть только способы открытия мира. Сами вещи внезапно открываются нам как ненавистные, привлекательные, ужасные и приятные. Способность вселять ужас - именно свойство этой японской маски, свойство неисчерпаемое, неустранимое, определяющее самую ее сущность и отнюдь не сводящееся к совокупности наших субъективных реакций на кусок резного дерева. Гуссерль вновь внедрил ужас и очарование в сами вещи. Он возвратил нам мир художников и пророков: пугающий, враждебный, опасный, с убежищами благодати и любви. Он расчистил место для нового рассмотрения страстей, которое вдохновлялось бы такой простой и столь глубоко не понятой нашими изысканными интеллектуалами истиной: мы любим женщину именно потому, что она привлекательна. Вот мы и свободны от Пруста. Свободны одновременно от "внутренней жизни": тщетно мы, как Амиель*, как обнимающий самого себя за плечи ребенок, искали бы ласки, неги нашей задушевности, потому что в конечном счете всё находится вне нас, всё - даже мы сами: вне нас, в мире, среди других. И не в каком-то уединении мы будем изливать душу - это может быть на дороге, в городе, в гуще толпы: вещь - среди вещей, человек- среди людей.
Январь 1939 г.
Перевод А. И. Пигалева по изданию:
Sartre J. -P. Situations I. Paris, 1947, р. 31-35.
* Амиель, Анри Фредерик (1821-1881) - швейцарский философ и поэт. В своих произведениях и дневниках ("Отрывки из неизданного дневника") сосредотачивал внимание на задушевности, внутренней насыщенности мысли и чувства. (Прим. Пер.)
Источник: philosophy.ru
Тем временем:
...
Горький не против Достоевского, а против того, чтобы романы
Достоевского ставились на сцене.
Я убежден, что одно дело — читать книги Достоевского, другое — видеть
образы его на сцене да еще в таком талантливом исполнении, как это умеют
показать артисты Художественного театра.
В книгах для внимательного читателя ясны и реакционные тенденции
Достоевского и все его противоречия, все те страшные натяжки, которых
никому другому не простили бы.
Если тринадцатилетний мальчик Красавин говорит, что «глубоко постыдная
черта, когда человек всем лезет на шею от радости», читатель вправе
усомниться в бытии такого мальчика. Если мальчик заявляет: «Я их бью, а они
меня обожают» и характеризует товарища: «Предался мне рабски, исполняет
малейшие мои повеления, слушает меня как бога»,— читатель видит, что это —
не мальчик, а Тамерлан или, по меньшей мере, околоточный надзиратель.
Когда четырнадцатилетняя девочка говорит: «Я хочу, чтоб меня
кто-нибудь истерзал», «хочу зажечь дом», «хочу себя разрушить», «убью
кого-нибудь»,— читатель видит, что это правдоподобно, хотя и болезненно.
Но когда девочка эта рассказывает, как «жид четырехлетнему мальчику
сначала все пальчики обрезал на обеих ручках, а потом распял на стене
гвоздями», и добавляет: «Это хорошо. Я иногда думаю, что сама распяла. Он
висит и стонет, а я сяду против него и буду ананасный компот есть»,— здесь
читатель видит, что девочку оклеветали: она не говорила, не могла сказать
такой отвратительной гнусности. Тут, на горе наше, есть правда, но это —
правда Салтычихи, Аракчеева, тюремных смотрителей, а не правда
четырнадцатилетней девочки...